Она склонила голову ему на плечо и продолжила наслаждаться маленьким чудом соприкосновения их тел. Ей нравилось представлять, что некий гениальный сводник и алхимик нарочно сотворил элементы их эпидермиса, притягивающиеся друг к другу. А потом терпеливо дождался их встречи, чтобы понаблюдать успех своего творения. Свою торжествующую улыбку он вложил им в уста. Они целомудренно скрывали от мира свое взаимное восхищение, но Морин поневоле содрогалась от наслаждения при каждом объятии, заключавшем в себе то совершенство, которое могло быть создано только случайностью.
– Я давно хочу тебя спросить.
– Спроси.
– Как пишутся песни?
Коннор ответил, не оборачиваясь, и ей показалось, что голос его донесся из облитой солнцем, открывавшейся в окне панорамы:
– Этого не объяснишь. Довольно странное ощущение. Сначала нет ничего, а может быть, есть, но глубоко запрятано где-то в темном закоулке – лежит и ждет, когда его вытащат на свет. Не знаю, что испытывают другие. Ко мне песня приходит без предупреждения, откуда-то изнутри, и хотя я ее пока не знаю, но уже не могу без нее жить. Нам кажется, что мы их сочиняем, а на самом деле они полностью подчиняют себе нас. Это как…
Он обернулся и взглянул на нее так, будто лишь сейчас нашел единственно верное объяснение. И произнес, выдохнул одними губами:
– Написать песню – это как влюбиться, Морин.
С момента первой близости она упрямо отмахивалась от формулировки их отношений, боясь, что существительное или прилагательное придадут этой истории вещественность, которой в ней нет. Но когда он прибавил к своей фразе ее имя, женщина вдруг ощутила слабость во всем теле и наконец решилась на мысленное определение: любовь.
Они стояли обнявшись и смотрели, как солнце золотит открыточный Рим, составленный из красных крыш и голубого неба. Морин жила на улице Польверьера, на последнем этаже старого дома, в квартире, принадлежавшей еще ее деду. Заново отделанное жилище превратилось в роскошный двухэтажный аттик. С террасы, занимавшей часть крыши, открывался головокружительный вид на весь Рим до самого горизонта. Вечером можно было ужинать, не зажигая света, при одних лишь отблесках золотого ореола, окружающего Колизей.
Коннор повернулся к окну, не выпуская ее из объятий.
– Почему нигде в мире не испытываешь такого ощущения?
Они еще помолчали, прижавшись друг к другу, в твердой уверенности, что Италия, Америка и весь остальной мир могут лишь подступить к дверям этой комнаты, но не войти в нее.
Морин неожиданно вспомнился странный ступор, охвативший ее в день их знакомства. Коннор Слейв приехал в Италию на гастроли после выхода своего последнего альбома «Обманы тьмы». Турне было организовано артистическим агентством «Тритон коммьюникейшнз», где промоутером была ее лучшая подруга Марта Конери. Когда он прибыл в Рим, Марта ворвалась к ней в дом и, закружив в вихре жестов, слов и платьев, буквально силой вытащила на концерт. Марта обладала бесценным даром приводить ее в хорошее расположение духа хотя бы тем фактом, что была единственной из деловых римлянок, не называвших «любовь моя» каждого встречного и поперечного.
– Будь у меня такая квартирка, я бы тоже мало куда ходила. Но «мало» и «совсем» – это две большие разницы. А этот парень, уж ты мне поверь, стоит того, чтобы побежать за ним и подальше театра «Олимпико».
Никаких отговорок она слушать не хотела, и Морин поняла, что Марту просто так не сдвинешь – нужны очень веские доводы. Ни одного она с ходу придумать не смогла, так и очутилась в кресле театра «Олимпико». Публика в зале выглядела безлико и разношерстно, хотя, казалось бы, на концерт собрались все сливки Рима и все, кто из кожи вон лез, чтобы в эти сливки попасть.
Перед самым началом прибежала запыхавшаяся Марта и плюхнулась в соседнее пустующее кресло.
– Ну вот, вроде бы все путем. Теперь можно и насладиться.
Морин не успела ей ответить, потому что свет погас, мгновенно приглушив шум зала.
В кромешной тьме послышались переливы гитары, такие нежные и чувственные, такие сладостно домашние, что перед сидящей в темноте Морин словно бы закружились стены зала. Ей казалось, что этот струнный перебор звучит у нее в голове. Потом сверху на сцену упал луч, и в этом слепяще-белом луче заискрился Коннор в черной рубашке с монашески глухим воротом. Голова опущена, руки безвольно повисли вдоль тела, в одной скрипка, в другой смычок.
К гитарному перебору добавились низкие, утробные звуки синтезатора, будто исходящие из чрева публики.
После гармонической интродукции Коннор запел и начал очень медленно поднимать голову. Очарование его низкого, с хрипотцой голоса мгновенно отодвинуло музыку на задний план. Она показалась двумя листами наждачной бумаги, промазанными медом. В голосе была такая исповедальная чувственность, что Морин посетило нелепое ощущение, будто песня обращена исключительно к ней. В полутьме она обвела глазами публику и по выражению лиц убедилась, что каждый в этом зале испытывает то же самое чувство.
Песня называлась «Погребенные небеса». Выстраданные слова, положенные на красивую, мелодичную музыку, один благочестивый критик заклеймил как едва ль не святотатство. Он разглагольствовал о Люцифере, о мятежном ангеле, который в адовой тьме оплакивает сам себя и последствия своей вины, состоящей не столько в том, что он восстал на Бога, сколько в том, что имел дерзость думать.
Слушая эту музыку и эти слова, Морин задумалась: что же творится в душе их создателя?